Об одном памятнике
24 мая, 2010
АВТОР: Павел Рыбкин
Ко дню рождения Иосифа Бродского
1.
Об этом стихотворения многое уже сказано. И сказано достаточно давно. И людьми, куда более тонкими, умными и авторитетными, чем автор настоящей заметки. Зачем же, в таком случае, снова возвращаться к разговору о «Памятнике» Иосифа Бродского? Причина тут, в общем-то, одна, и лучшего всего она сформулирована самим поэтом в его эссе о Мандельштаме «С миром державным…»: «Предмет любви всегда является предметом бессознательного анализа…»
Когда-то бессознательное критики было разбужено смертью героя. Сегодня – бессознательное автора этой вот писанины – разбужено его, героя, 80-летним юбилеем. При всей несомненности «инфоповодов» в обоих случаях, надо полагать, речь идет в первую очередь о бессознательном любви, и как закруглил Бродский процитированный выше зачин к своему эссе, «…только в этом смысле нижеследующее, возможно, имеет право на существование».
Будем честны с собой: прикрываться поэтом не следует – и конкретно это вот «нижеследующее» вряд ли имеет право на существование даже в смысле любви, потому что городу и миру любовь Бродского к Мандельштаму все-таки несколько интереснее, нежели любовь некоего человека Х к Бродскому (да и вообще к кому бы то ни было).
А впрочем – хватит экивоков. Раз уж раскрыли рот, надобно говорить. И разговор пойдет о стихотворении Бродского Aere perennius (1995). В самом начале мы назвали его «Памятником» – не по ошибке, а, скажем так, для удобства. Потому что заголовок – это в любом случае из 30-й оды Горация, второй полустих ее первого стиха:
Exegi monumentum aere perennius –
Создан памятник мной, меди (бронзы) он долговечнее (прочнее), –
а в русской традиции все переводы, переложения, подражания и переосмысления этой оды принято называть «Памятником». Только и всего. И вот стихотворение Бродского.
Aere perennius
Приключилась на твердую вещь напасть:
Будто лишних дней циферблата пасть
Отрыгнула назад, до бровей сыта
Крупным будущим, чтобы считать до ста.
И вокруг твердой вещи чужие ей
Встали кодлом, базаря «Ржавей живей»
И «Даешь песок, чтобы в гроб хромать,
Если ты из кости или камня, мать».
Отвечала твердая вещь, на слова скупа:
Не замай меня, лишних дней толпа!
Гнуть свинцовый дрын или кровли жесть –
Не рукой под черную юбку лезть.
А тот камень-кость, гвоздь моей красы,
Он скучает по вам с мезозоя, псы.
От него в веках борозда длинней,
Чем у вас с вечной жизнью с кадилом в ней».
Начнем с банальнейшего, в духе школьных уроков литературы, вопроса: о чем это стихотворение?
Наиболее внятный и жесткий ответ дает Николай Славянский в
Позиция Анатолия Наймана, который вместе с Бродским начинал (а впоследствии, уже в Америке, получал из его рук помощь), более осторожна. «… По причинам прежде всего личных отношений, тема, которую бы стоило назвать perennius – penis, несовместима с целью наших заметок» (т.е.
Лев Аннинский в статье
А пока – в завершение обзора прессы – упомянем еще и статью А.А. Фокина
Короче говоря, происходит следующее: отстаивая честь и достоинство поэта (который, вообще-то, о такой защите не просил и совершенно в ней не нуждается), мы делаем из него большего монстра, чем любые, самые злобные критики оных чести и достоинства. Нам почему-то не хочется верить, что Бродский мог вдруг взять да и начхать на благостность всех предыдущих «Памятников». Но, превращая его из хулигана и нарушителя общественного спокойствия, из закоренелого солипсиста, продолжающего своей вечный и всегда безжалостный разговор с самим собой, да просто из умирающего, в неутешном горе своем бесспорно имеющего право бросить в лицо живым нечто обидное и резкое – так вот, превращая его в завершителя традиции, мы делаем нечто гораздо более страшное – мы затыкаем рот всем, кто рискнет говорить после. Спору нет, Бродский – завершитель огромной поэтический эпохи, «гений ее эпилога», по словам Леонида Баткина. Но традиция переосмысления оды Горация одновременно и уже (как некий частный мотив), и шире (как нечто более протяженное во времени), нежели какая бы то ни было эпоха или поэтика. И совершенно очевидно, что, нарекая Бродского завершителем этой традиции, мы по сути говорим, что на нем русская поэзия кончилась, или, как минимум, что она больше никогда не обратиться к теме памятника. Полный бред. Потому что тогда получается примерно вот какая картинка: некто, стоящий за Бродским в очереди к бессмертию, треплет поэта за складки тоги, а наш поэт оборачивается и цедит ему сквозь зубы: «За мной просили не занимать». И, широко осклабившись, добавляет выражение покрепче. Все. Какой бы длинной очередь ни была, борозда все равно уже длинней никогда не станет. Точку поставил Бродский. За ним – никого. Пардон – за ним одни лишь графоманы и неудачники. Ныне и присно и вовеки веков.
Аминь.
Пардон.
На хуй.
2.
Прежде чем перейти к главному – к стихам – хотелось бы сделать еще несколько замечаний в продолжение (и на сей раз действительно завершение) вышеизложенного. Что смущает во всех без исключения разборах бродского «Памятника»? Да вот это и смущает: непреоборимая почтительность к великому поэту в сочетании с полной убежденностью в собственных правоте и чистоте, видимо, ценою почтительности и приобретенных. Скажем иначе: единодушно признавая агрессивность Aere perennius, никто не решается применить эти стихи на свой собственной счет. А ведь это первое, что стоило бы сделать – ну хотя бы во имя их автора, учившего всегда начинать с себя, особенно когда речь об обвинениях или оскорблениях. Может, и не стоит защищать служителей культа с их кадилами и вечной жизнью, они сами как-нибудь справятся, но тогда тем более не стоит так пугаться и собственной непочтительности к поэту – у него за спиной тоже нечто весьма и весьма существенное, чтобы (повторимся) он мог нуждаться в нашем скромном попечении о его чести и достоинстве. А главное, когда мы имеем дело с инвективой, отповедью, тем более плевком, как-то не очень прилично радоваться, что мы – о чудо! – смогли проследить его траекторию, и хлопать в ладоши: «Попал! Попал! И как точно! Ай да Бродский. Ай да сукин сын!». И как-то не очень хорошо с такой легкостью и быстротой причислять себя к правым, к тем, кто понимает истинное величие, кто причастен поэзии Бродского – на основании всего лишь этого младенчески безответственного «Попал!»
В кого попал-то? Допустим – в христиан. Которых назвал кодлом. Оскорбительно? Да! Удивительно? Ничуть. Если вспомнить об элементарном – о том, где Бродский – дома. А он дома – в Риме. Он римлянин до мозга костей. Патриций. Для него нет ничего более естественного, чем врожденное презрение к варварам, которые, вместо того чтобы изучать великую культуры великой Империи, лезут к тебе с какой-то полуграмотной фигней про вечную жизнь, плохо выглядят и дурно пахнут, а главное – сходу норовят твою Империю и культуру сокрушить. И знаете что? У Бродского право на отповедь варварам есть. Потому что мрамор у него в крови. Это раз. Потому что он почти сорок лет чеканил свой гордый профиль с помощью пера и лампы. Это два. Потому, наконец – это три, – что он вернулся домой «с разбитой мордой» (перечитайте «Пьяцца Маттеи), что он за свое возвращение заплатил остракизмом, судом, ссылкой, невозможностью приехать на похороны родителей, инфарктами… Но мы-то тут при чем? И неужели непонятно, что именно личная обоснованность бродского права не дает права нам самим выступать на его стороне? Что сходу солидаризоваться с поэта – значит как раз недооценивать его величие, по крайней мере, в его автономности и самодостаточности, что оно, это величие, зачастую совсем не предполагает нашего присутствия, а если и предполагает, то скорее в качестве кодла. Да в конце концов, он – мертв, а мы – живы, и уже на этом, увы, совершенно естественном основании – кругом виноваты. И, стало быть, не надо спрашивать, кого статуя посылает на три буквы, она посылает – тебя.
3.
Но кого же еще? Проблема мишени или, скажем мягче, адресата в Aere perennius крайне неоднозначна. Подставить свое лицо под плевок придется, но даже это – все-таки мы имеем дело с Бродским, обычно предусматривающим максимум возможных вариантов, – запросто может оказаться такой же нескромностью, как и слишком поспешная солидарность с плюющимся.
Ведь что мы имеем в начале?
Приключилась на твердую вещь напасть:
Будто лишних дней циферблата пасть
Отрыгнула назад, до бровей сыта
Крупным будущим, чтобы считать до ста.
Эти четыре стиха поражают читателя (в том числе подготовленного) своей невнятностью, разумеется, замеченной многими критиками. «Не сразу сообразишь, о чем речь», – с великолепной прямотой заявляет Аннинский. Славянский отмечает грамматико-синтаксический промах, выписав отдельно первый стих вместе с оторванным от второго сравнительным союзом «будто», совершенно неуместным в свете ожидаемой конкретизации напасти. В самом деле, зачем сравнивать с чем-то то, о чем мы еще не имеем никакого понятия?! Промах отмечен верно, но дальше почему-то заходит разговор о фабуле в целом, и, хотя мы еще не разобрались с экспозицией, авансом делается вывод, что твердая вещь вышла из напасти с честью. Вообще-то – она (для читателя) в нее толком даже не вошла.
С одной стороны, автор своей первой фразой, самим ее фольклорно-бытовым, сниженным, разговорным звучанием готовит нас к некоему вполне однозначному, если не сказать элементарному сообщению (вплоть до «с кем не бывает» или «и на старуху бывает проруха»). При всей нежелательности привлечения прозы, можно вспомнить (просто из-за структурного сходства) зачин романа «Палисандрия» Саши Соколова. «Вдруг случилось буквально следующее». И тут же разъяснение: «Оклеветан клевретами, мой дядя в порядке отчаяния повесился на часах Спасской башни».
У Бродского же, напротив, – явное несоответствие заявки и ее экспликации. Замах, вроде бы простодушно рассчитанный на байку, случай, может быть (как у Славянского), даже на басню и притчу, т.е. в любом случае на нечто доступное и, как уже было сказано, элементарное, – этот замах кончается для читателя совершенно неожиданным ударом: ни с того ни с сего вводится подчеркнуто авторская, замкнутая на самое себя, речь, перегруженная к тому же внутренними отсылками и аллюзиями.
Это самое и темное и трудное место во всем стихотворении. Но попытавшись понять, о чем тут разговор и куда уводят аллюзии и отсылки, можно совсем иными глазами посмотреть на «Памятник» в целом. Конечно, интерпретация текста, подразумевающая выход за его пределы (пусть даже в другие авторские тексты), нарушает презумпцию совершенства, один из главных герменевтических принципов, согласно которому произведение совершенно только в том случае, если может быть понято изнутри него самого. Однако мы уже видели, к чему приводит чрезмерная почтительность к гению. В нашем случае что-то понять и до чего-то докопаться гораздо важнее, чем доказать, что мы имеем дело с совершенством.
Так вот, минимум две аллюзии в экспозиции прочитываются сразу. Пасть циферблата (вместе с бровями), вероятно, пришла из стихотворения Бродского «Мужчина, засыпающий во сне…», написанного ровно за 30 лет до Aere perennius, в 1965 году, и надо сказать, 30 лет назад у часов было немного другое выражение лица:
Умеющий любить на циферблат
С теченьем дней не только языком
Становится похож, но, в аккурат,
Как под стеклом, глаза под козырьком.
По сути дела взгляд его живой
Отверстие пружины часовой.
Заря рывком из грязноватых туч
К его глазам вытаскивает ключ.
И мозг, сжимаясь, гонит по лицу
Гримасу боли – впрямь по образцу
Секундной стрелки…
Мне скажут, что пасти как таковой тут нет. И циферблат из Aere perennius ничуть не напоминает собой лицо мужчины, умеющего любить (если только он не то самое, во что это лицо спустя 30 лет превратилось). Пусть так. Но если возможен хотя бы слабый намек на сходство (а он возможен), то позволительно в этом циферблате увидеть «вариант автопортрета», отражение в зеркале, а значит – и прочитать стихотворения как (о ужас!) тяжбу автора с самим себой, уже не очень нелюбим. Именно поэтому мы и не хотели спешить: ни в том, чтобы подставить лицо под плевок, ни в том, чтобы занять сторону Бродского. В обоих случаем нам может не найтись места. Поэтому же представляется не вполне корректной и мысль Анатолия Наймана, что в первых двух стихах под несоответствием зачина и его экспликации следует понимать заранее продуманную готовность Бродского порвать с собеседником, настроившимся в простодушии своем послушать сказочку про напасть. Не вполне справедливо и замечание, что в этой невнятице прорывается подлинный тон стихотворения, ибо финал – в высшей степени далек от всякой невнятицы.
Кроме того, мы ничего еще не сказали о другой, куда более очевидной и важной отсылке. Пасть циферблата, отрыгнувшая некие лишние дни, ведет себя ТОЧНО ТАК ЖЕ, как археолог из стихотворения «Только пепел знает, что значит сгореть дотла…»
Замаравши совок, археолог разинет пасть
Отрыгнуть; но его открытие прогремит
На весь мир, как зарытая в землю страсть,
Как обратная версия пирамид.
«Падаль! – выдохнет он, обхватив живот,
Но окажется дальше от нас, чем земля от птиц,
Потому что падаль – свобода от клеток, свобода от
Целого: апофеоз частиц.
Оставим в покое страсть (просто потому, что не нужно гнаться за двумя зайцами одновременно) и сосредоточимся на археологе. Это очень важно, так как русское стихотворение 1986-го года является очень вольным переводом написанного по-английски в 1983-м «Письма археологу» – Letter to an archaeologist. И вот как заканчивается оригинал:
Sharp is the sound of the pickax that hurts dead iron;
Still, it’s gentler than what we’ve been told or have said ourselves.
Stranger! Move carefully through our carrion:
What seems carrion to you is freedom to our cells.
Leave our names alone. Don’t reconstruct those vowels,
Consonants, and so forth: they won’t resemble larks
But a demented bloodhound, whose maw devours
Its own traces, feces, and barks, and barks.
Пронзителен звук мотыги, что ранит мертвый металл,
И все же он мягче всего того, что нам говорилось, что мы сами сказали.
Странник! Двигайся в нашей падали осторожно:
То, что для тебя падаль, для наших клеток – свобода.
Оставь наши имена в покое. Не восстанавливай их гласных,
Согласных и тому подобное: они будут похожи не на жаворонка,
А на спятившую ищейку, чья утроба пожирает
Ее собственные следы, фекалии, и лает, и лает.
Оба стихотворения – как и Aere perennius (как и ода Горация – напомним в скобах) – это 16 строк, в плане движения смысла и звука четко разделенные пополам: на 8 и 8. Размер немного не совпадает. В «Памятнике» – четырехиктовый тактовик, в «Пепле…» – пятииктовый. С другой стороны, по характеру анакруз и там и там с легкостью угадывается анапест. А впрочем, оставим в стороне эти премудрости. Скажем обо всем прямо и просто.
По Бродскому, «экспозиция – самая своеобразная часть стихотворения, поскольку на этом этапе поэт в большинстве случаев не знает, в каком направлении оно будет двигаться дальше». Первые четыре стиха Aere perennius на фоне остальных 12 действительно выглядят очень своеобразно, хотя бы в силу своей противоречивости и затрудненности. С 5-й строки начинается тяжба и пря, в исходе которой (и вот с этого места Славянский абсолютно прав) сомнений не возникает. Но судя по экспозиции, Бродский, кажется, и впрямь не знал поначалу, что станет гнуть свинцовый дрын, а тем более вон в какую сторону.
По-видимому, дело было так. Для автора элементарность первого стиха сама по себе содержала ответ – и насчет твердой вещи (я-памятник), и насчет напасти – «Пора помирать!» Но там, где о смерти приходится говорить напрямую, поэт почти всегда сворачивал на околичности и «трудные длинноты». Вместе с тем, скорее как исключение, были и другие, рискованно элементарные варианты, именно в силу рискованности и простоты подчас гениальные, вроде знаменитого «То не Муза воды набирает в рот» и его финала:
Навсегда расстаемся с тобой, дружок.
Нарисуй на бумаге простой кружок.
Это буду я: ничего внутри.
Нарисуй его – и потом сотри.
Да, это стихотворение адресовано Марине Басмановой, или просто М.Б. – главному адресату всей любовной лирики Бродского. Но ведь и размер – тот же самый, что и в Aere perennius, и зачины очень похожи своей скорбно-дурашливой фольклорностью (в английском автопереводе посвящение называется Folk tune), да и вообще кажется, что сразу вслед за первой строчкой «Памятника» –
Приключилась на твердую вещь напасть: …
с легкостью можно было бы поставить:
То, должно, крепкий сон молодца берет…
Да, несовпадение в роде, да, нарушение принципа рифмовки, но ведь по сути – как раз то, что нужно: и смысл понятен («крепкий сон», смертный сон, вечная разлука), и стилистика не нарушается – чистый фольклор, а под конец чуть ли даже не детские стишки, отчего только сильнее мурашки по коже.
Есть подозрение, что резким переключением регистра во втором стихе Aere perennius мы обязаны именно этому: поэт, еще толком не решив, куда ж нам плыть, услышал свой собственный голос – из прошлого, столкнулся с уже отработанным (и на каком уровне мастерства!) материалом и вынужден был повернуть в более привычную сторону – в сторону околичностей.
Поворот не привел ни к чему особенно выдающемуся. Тут и мало уместный (см. выше) сравнительный союз «будто», и «дни», почему-то склоняемые, как одушевленное существительное («пасть… отрыгнула… лишних дней»), и невразумительное подчинение: отрыгнула, для того ЧТОБЫ считать до ста или, наоборот, ЧТОБЫ НЕ считать? Очевидно, что возможны оба прочтения. Грамматически – логичнее первое, семантически – второе, потому что если пасть сыта «до бровей» крупным будущим, то зачем ей всякая мелочь в пределах десятков и сотен? Скорее всего, прав Найман, и речь в этой части стихотворения идет все о том же: пора, ребята, зажился уже на свете. И если Бродский в момент написания стихотворения думал о том же, то это снова не могло не привести ему на память собственные строчки:
«Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной…» («Я входил вместо дикого зверя в клетку…);
«Жизнь моя затянулась…» (Эклога 4-я (зимняя), идущая, кстати, в собрании сочинений сразу за уже цитировавшимся посвящением М.Б.);
«Век скоро кончится, но раньше кончусь я…» (Fin de Siecle).
Все, хватит, можно не продолжать: до ста, т.е. до конца столетия, действительно считать не было смысла – «раньше кончусь я».
Если нужна иллюстрация к известному тезису Бродского о том, что поэт – заложник языка (а значит, и всего того, что им самим на этом языке, или даже нескольких языках, сдлеано), то вот она, эта иллюстрация. Рискнем предположить, что к 6-му стиху своего «Памятника» автор почувствовал, что до некоторой степени попал в замкнутый круг. Но, черт побери, и на этот счет он уже тоже высказывался – в английском Galatea Encore – «Еще раз Галатея»
That’s what coming full circle means –
When countenance starts to resemble weather,
When Pygmalion’s vanished. And you are free
To cloud your folds and bare the navel.
Future at last! That is, bleached debris
Of a glacier amid the five-lettered “never”.
Вот что значит совершить полный круг –
когда лицо начинает смахивать на погоду,
когда Пигмалион исчез. И ты свободна
подобрать складки одежды и оголить пупок.
Наконец-то будущее! В смысле – выбеленные обломки
Ледника среди это семибуквенного: «никогда».
Пигмалион, конечно, исчез еще не вполне, но созданному им памятнику теперь уже в самом деле можно ничего не стыдиться. И заголить пупок. Или просто залаять – как ищейка в «Письме археологу», продолжая пожирать на бегу и собственные следы (вехи), и экскременты.
Вот сколько всего потянули за собой две вполне себе прозрачные для читателей Бродского аллюзии. Со всех сторон наползают стихи. Толпятся! Гудят! И вот в каких словах и выражениях происходит выход из первоначальной невнятицы:
И вокруг твердой вещи чужие ей
Встали кодлом, базаря «Ржавей живей»
И «Даешь песок, чтобы в гроб хромать,
Если ты из кости или камня, мать».
Замечательнее всего, что эпитет «чужие» здесь лишен определяемого понятия. Это дни? Но дни у нас только что были лишними. Другие вещи? Но тогда мы вправе подозревать, что они тоже могут оказаться твердыми, как и сама наша твердая вещь, а значит, при всей своей чуждости, – до некоторой степени с ней равноправными. Возможность равноправности лишь отчасти снимается последующими грубостями: «кодло», «базаря», пролетарским «Даешь!»… Потому что если под чужим допустимо подразумевать нечто не столько тупое и хамское, сколько попросту отчужденное, переставшее быть частью тебя и начавшее абсолютно независимую, самостоятельную жизнь, то взаимные резкости куда более естественны, чем классовая ненависть. К чему эти намеки? Да к тому, что кодлом – с учетом всего вышесказанного – могли (спокойствие, только спокойствие!) оказаться и собственные стихи. И в особенности – шедевры, те, для кого реальное существование их автора из плоти и крови не только не нужно, но даже опасно. Потому что автор стареет, заговаривается, бормочет себе под нос какую-то невнятицу и, чисто теоретически, может наделать им, совершенным, кучу бедных и некрасивых родственников (в частности, этот вот monument in progress), а так ли уж оно хорошо – даже для репутации безупречных созданий? Сам поэт на этот счет высказался предельно четко в эссе «Дань Марку Аврелию», когда рассуждал о том, что императорам лучше бы получить себе статуи при жизни. «… Мрамор уменьшает как ожидания подданных, так и собственную готовность оригинала уклониться от явленного совершенства». К счастью, Бродский сам сделал из себя статую. И теперь его готовность уклоняться от явленного совершенства, обычно прямо пропорциональная числу отпущенных (или просто с той же готовностью ожидаемых дней) близка к нулю, потому что и дней – кот наплакал, да и лишние они все к тому же: пустой соблазн. Но все-таки – соблазн. А если в лишни дни, уже как бы после самого себя, начать что-то пописывать – не будет ли это означать и «лишних», ненужных стихотворений? Строго говоря, Бродскому писать «Памятник» не было никакой нужды – просто потому, что он, в сущности, и так уже не раз (и не два) это сделал – взять хотя бы то же «Письмо к археологу». Разговор с памятниками – Вертумном, бюстом Тиберия, Пушкиным в Одессе – тоже хватает. А уж мрамор пронизывает стихи до такой степени, что иногда, кажется, вбирает в себя и все остальное – снег (обычно идущий из небытия), пыль («этот загар эпох»), Время (ибо пыль – плоть его), даже небеса, поскольку облака у Бродского – они тоже состоят в родстве с мрамором. На таком фоне о своем обращении к 30-й оде Горация он легко мог сказать себе собственными же словами: «Ты написал много букв; еще одна будет лишней». Стихи, обступив поэта, как бы говорят ему о том же: «Лишнее уже это все. Если песок сыпется, то давай, ржавей живей – нам же всем только польза будет!» Или, перефразируя юношеское послание «К стихам», чем ты быстрей войдешь в одни двери, тем мы быстрей (и надежнее) – в тыщи.
Нет, правда, такой поворот темы вполне допустим. В том числе и потому, что «кодло» – не обязательно «быдло», а «базарить» мало чем отличается от обычного у Бродского словечка «базлать» (ср. «Подходит друг, и мы базлаем с другом…»). В сочетании же с обстоятельством места «вокруг» – а оно идет первым! – «кодло» и «базаря» создают ощущение не только (и даже не столько) враждебности, сколько плотности копошения, как на рынке, множества голосов. И все более велика вероятность, что они пришли прямо из первых четырех строк, в которых читатель Бродского, еще раньше, чем распознать конкретные цитаты и отсылки, распознаете вот это – плотность внутреннего диалога. С самим собой. И только когда до него доходит справедливость всего того, что говорят ему собственные стихи, – только тогда поэт позволяет себе крик. Лай. Бешенство.
Так о чем же это стихотворение? О фатальном бессилии его написать. О, нет, не старческом бессилии. Не о слабости якобы оскудевшего таланта. Но о невозможности для ястреба справиться с воздушным потоком, который выталкивает его в ионосферу. О бессилии крови, которая уже больше не может противостоять своему превращению в мрамор. О стихах, которые выталкивают своего автора в смерть. О Галатее, настаивающей на немедленном исчезновении Пигмалиона. Вот поэтому-то вторая половина Aere perennius и сработана на чистом бешенстве, достигающем, впрочем, мраморной белизны каления.
И надо сказать прямо: если из первой половины текста не извлечь хотя бы те лежащие на поверхности смыслы, что извлекли мы, слабыми нашими силами, то несоответствие между «ржавей живей» и агрессивностью последующей отповеди нельзя будет называть иначе, как только чудовищным, а то и прямо безумным. Поэту надо бы вообще кодла не замечать, а он и горло себе срывает зачем-то, и такие оскорбления отвешивает ни в чем не повинным гражданам, что впору за голову хвататься.
Конечно, расшифровка нарушает презумпцию совершенства, но ничуть не более радикально, чем упомянутое несоответствие. Ну и что? Aere perennius – действительно не шедевр. Этот текст ниже классом всех других стихотворений, о которых он нам напомнил в процессе медленного чтения (ну, исключая, разумеется, юношеское «Мужчина, засыпающий один…»). Но это и не провал, и даже ни в коем случае не проходной текст.
Давайте коротко повторим все еще раз. В экспозиции налицо противоречие между заявкой темы и ее экспликацией. А по-хорошему, нет даже и заявки, ибо ни что такое твердая вещь, ни какая с ней приключилась напасть, мы – исходя только из самого стихотворения – так никогда и не сможем узнать. Мы догадываемся об этом по другим стихам и по дате в конце текста: скоро поэта не станет. Значит, здесь она предчувствует скорую смерть. Вслед за игривым (с непременной ироничной оглядкой на себя) зачином следует «глухое толковище слов» – иначе это не назовешь. До конца в нем опять же не разберешься, но одно, похоже, не подлежит сомнению – все это все эхо (чтобы не сказать «отрыжка») когда-то сказанного в стихах самим Бродским. А если подробнее вспомнить «Пенье без музыки», то означенное толковище (между прочим, блатной сходняк, нечто еще более неприятное, чем простое кодло) сигнализирует о том, что будущее уже здесь:
… Оно уже настало – рев
Метели, превращенье крика
В глухое толковище слов
Есть первая его улика…
По сути дела, прямо назвать напасть скорой смертью и значило перейти на крик. Поэт – видимо, все еще не желая отступать от принципиальной для себя нейтральности интонации – сдержался, замазал этой крик невнятицей. Но внутренняя речь тотчас дала о себе знать и, повторим еще раз, скорее именно всего именно бесконечная толкотня собственных строчек в памяти и дала это базарящее кодло, которое – вот что самое главное – взяло своего создателя в плотное кольцо, откуда – не вырваться.
Читатель вправе удивиться: почему мы так напираем на то, что именно сами стихи Бродского и есть – хотя бы до некоторой степени – некая враждебная к нему толпа? Ответ прост: да потому что только в отталкивании от ЭТОГО и только через выталкивание в смерть – ЭТИМ и можно объяснить ту боль, тот ужас и ту силу страсти, которыми пронизано стихотворение, не говоря уже о резком наборе высоте в финале. Будущее (смерть) по сути уже наступило. И – вот парадокс! – стихи тоже стали будущим, причем, есть подозрения, очень и очень крупным, на века. Только это не радует поэта, потому он, человек их написавший, человек из плоти и крови, хоть и примеривший на себя мраморную тогу, целиком остается в прошлом, да что в прошлом – он уходит в небытие.
В желтом зрачке возникает злой
Блеск. То есть помесь гнева
с ужасом. Он опять
низвергается. Но как стенка – мяч,
как паденье грешника – снова в веру,
его выталкивает назад.
Его, который еще горяч!
В черт те что. В ионосферу.
В астрономически объективный ад…
Подобно тому, как ястреб пробовал упасть вниз, ближе к земле, так и поэт в первых же строках стихотворения сокрушенный почти невольной абракадаброй, пытается настроить лиру – войти в податливый ему некогда мрамор. Но не получается. Твердая вещь – странное дело – начинает отбрехиваться («Не замай!»), путать мягкое с твердым (потому что свинец и жесть – все-таки очень мягкие металлы) и даже зачем-то попрекать своих оппонентов черный юбкой, которая своим цветом в очередной раз отсылает нас к прежним стихам поэта:
Модно все черное: сорочка, чулки, белье.
Когда в результате вы это все с нее
Стаскиваете, жилье
Озаряется светом примерно в тридцать ватт,
Но с уст вместо радостно «виват!»
Срывается «виноват».
Короче, слошные самоповторы – в подтексте , а в тексте – по-прежнему невнятица и волапюк.
И тогда он кричит. Из согнутого, как крюк,
Клюва, похожий на визг эринний,
Вырывается и летит вовне
Механический, нестерпимый звук
Aere perennius – тоже крик. Только это крик как бы в две глотки (отсюда и внешне диалогическая структура стихотворения, для традиции «Памятника» совершенно нехарактерная: кажется, только В. Ходасевич говорил, что его идол будет двуликим, но это говорилось от первого лица, а не в споре с кем-то, пусть даже со своим alter ego). Тут кричит кровь: «Не хочу умирать!». Но и растворенной в той же крови мрамор кричит в ответ: «Хватит уже, дело сделано, давай проливайся в землю!» Это Галатея заголяет пупок, абсолютно полноправная в своем бесстыдстве, и это корчится от боли отвергнутый ею Пигмалион, ее создатель. Это кодло великих стихов голосит мрачно: «Не надо нам лишних букв». И это не привыкший терпеть поражения автор продолжает гнуть свой дрын: мол, раз уж начал, то и закончу, пусть среди прочих моих памятников будет и этот, из школьной программы.
Поэт взят в плотное кольцо. Он окружен отовсюду. И чужими, и своими. Но против своих (стихи, поэзия) он направить инвективу не вправе, потому что исходно знал, куда поэта в итоге заводит речь. Тут он только отбрехивается. Самый тяжкий удар – доя читателя, мягко говоря, неожиданный – приходится по христианам. Почему? Вероятно, у образованного европейца, даже агностика, даже автора «Путешествия в Стамбул», нет под рукой ничего другого, кроме христианства, что можно было бы в принципе сопоставить – по длине борозды и по величию – с бессмертными стихами. Так что, в сущности, это оплеуха – в каком-то смысле из уважения. Придись удар по чему-то иному, стихотворение так бы и не набрало жизненно (смертельно!) необходимой для финала высоты.
Но – в это уважении дано и его же отрицание. Потому что, грубо говоря, вечная жизнь – она вся, вместе со всеми верующими и кадилами – идет на растопку пишущемуся здесь и сейчас тексту. А раз «на растопку», в жертву стиху, раз подчиненная роль, то борозда, как ни крути, и впрямь выходит длиннее. Хотя жертва, по сути, напрасная (и от этого тоже зло берет): стихотворение в любом случае получилось хуже, чем те, которые автора вытолкнули из него.
Значит, все-таки вытолкнули?! Сделаем небольшую паузу. Ибо – внимание! – в этом месте нам может быть предъявлено, наверное, самое тяжкое из всех мыслимых обвинений, а именно: подмена исследовательского бессилия авторским (в какие бы трагические тона это последнее ни окрашивать). Не состоит ли вся проблема в том, что вовсе не автора, а именно критика герметизм Aere perennius выталкивает в другие стихотворения Бродского – по причине неспособности совладать с наличным текстом?! Обвинение действительно серьезное. И на него ответить в сущности нечего, кроме разве того, что все стихи, куда нас вытолкнул «Памятник» – почти сплошь шедевры, чего о самом «Памятнике», увы, не скажешь (см. выше).
Мы убеждены: это прежде всего стихотворение о собственной невозможности. Видимо, только поэт с мрамором в крови и мог его написать. Только он мог почувствовать, как мрамор на сей раз не пускает автора – в автопортрет. И ответить на это чистым бешенством (без раскрытия точного адресата). Бешенством такой белизны накала, которая, повторимся, мрамору вполне под стать. Но сравняться в цвете еще не значит сравняться в совершенстве формы. Форма осталась на недосягаемый высоте. С другой стороны, ТАКОЕ БЕШЕНСТВО – оно уже по-хорошему ни для чьих ушей не предназначено.
Только псы задирают морды.
Опять псы? В «Осеннем крике ястреба» как и в «Письме археологу»? Не только. Бродский как-то послал не кому иному, как Анатолию Найману, открытку с Элвисом Пресли и стихотворением на обороте, в чем-то очень созвучным и «Памятнику» и «Письму археологу». Это стихотворение опубликовано в недавней книге Людмилы Штерн «Поэт без пьедестала» и доступно теперь всем желающим. Возможно, Найману почему-либо не хотелось упоминать об открытке в контексте Aere perennius, но у нас нет решительно никаких противопоказаний насчет цитирования:
Дорогой Александр Генрихович,
Посмотрите, кто умер!
Элвиса Пресли прибрал всемогущий Бог,
И Серафим Саровский нового собеседника приобрел,
И сказал серафиму Элвис:
You ain’t nothing but a hound dog
Just rockin’ all the while and roll…
Узнать, что там было у Элвиса с Серафимом дальше (равно как и об обстоятельствах написания текста), можно, напомним, в прекрасной книге Людмилы Штерн. Но вообще-то хватит и этого. Потому что Бродский сильно смягчил текст подлинника, где говорится не просто о крученье-верченье, рок-н-ролле, но о том, что ты (Господи!) не больше, чем ищейка, вечно скулишь и воешь, кроликов совсем не ловишь, ты мне не друг.
Это будет посильнее Aere perennius – в смысле жесткости обращения с христианством. И Бродский подписал открытку задолго до «Памятника», в 1977-м, после смерти Элвиса. Так что потом, в 1995-м, псы, наверное, пришли все-таки не оттуда. Пускай! Важно, в сущности, лишь то, что и себя, и христианских святых. Причем только о себе добавлял, что он ищейка – безумная (см. выше).
Все, решительно все уже было сказано к моменту создания Aere perennius. И трудно понять, что подтолкнуло Бродского все-таки попробовать его написать. И то, что начал он прибауткой, а кончил – поношением вечной жизни, говорит о многом.
Но знаете, что самое потрясающее? Что этот «Памятник», хоть и вывернутый наизнанку, – все-таки заповедь, а не отповедь. И значит, по-прежнему продолжает традицию.
Эта «твердая вещь» с блеском демонстрирует нам, что можно писать стихи о самой невозможности их написания. Ястреб, вытолкнутый в ионосферу, погиб. Бродский же, вытолкнутый своим «Памятников» в космически объективный ад невозможности такого памятника, все-таки довел стихотворение до конца. И уже само по себе это нельзя рассматривать как неудачу. Браво!
Плохо одно. Плохо, что новым поэтам, как не раз говорил Бродский, обычно приходится начинать там, где остановились их великие предшественники. Но как начинать с такого – с невозможности письма?
Вопрос остается не просто открытым – он зияет: всей той бескрайней пустотой, которая осталась нам после смерти поэта. Но, по счастью, заповедь оставлена. И, может быть, даже кем-то где-то уже усвоена.
Да, с невозможности поэтической речи новому поэту и надо начинать. И потому что ночь, и никому эта речь особенно не нужна. И потому, что как же осмелиться говорить после – НЕГО?
А впрочем, ответ уже дала Цветаева – как и положено крайнему максималисту, в «Разговоре с гением»:
«Петь не могу!».
«Это – воспой».
И если у потомка все-таки опустятся руки, к его услугам будет еще и свинцовый дрын Бродского. Чуть что – по лбу: давай гни, пес.
Обижаться нечего. Надо гнуть. Иначе борозде точно уже никогда не стать длинней.
Трудно писать не профессионалу, не филилогу, не литературоведу, не критику, а простому читателю о том, что нравится, о том, что нравится исключительно, о том, без чего жизнь была бы пресной и занудной. Трудно возражать столь известным критикам и интерпретатолрам поэзии. В родном городе И.Бродского жил когда-то прокурор, который следователям и опретивникам говаривал так: «Вы совершенно правы, но на самом деле…». Вот и мне хочется сказать. Да, вы совершенно правы, но только в первом приближении. Стихотворение это — действительно памятник, но не самому себе, а той жизни, тому адскому труду, котьорому Бродский отдал всего себя, а значит и поэзии, т.е. творчеству и созиданию. И дело не в христианиских попах, а во всех «попах» вообще. Нет вечной жизни, но есть борозда длинною в жизнь, или длинней, чем жизнь. А это уже зависит от того, как ты гнул свинцовый дрын или кости жесть.И всепоглощающая пасть циферблата, она же время, кому-то не дает сосчитать до ста. То ли потому, что до ста дожить мало кому удается, то ли потому, что все дни, потраченные на кодлу — лишние, бессмысленные и скучные. Н.Ремизов.
Думаю, что и в этом стихотворении, как и в более раннем «На независимость Украины» автор полемизирует со столь любимой им Цветаевой. А именно, с ее словами «…Священник нужнее поэта, потому что он у смертного одра, а не мы». Именно поэтому он пишет об умирающем, который будет хрипеть «Строчки из Александра», и именно поэтому говорит о «более длинной борозде» — заслуживающей первенства.